Прочитал книгу
Варлама Шаламова - Колымские рассказы. Книга серьезная, для прочтения тяжелая, но интересная.
Для того, чтобы понять о чем речь, приведу информацию об авторе и несколько рассказов из книги.
ШАЛАМОВ ВАРЛАМ ТИХОНОВИЧ (1907–1982), русский писатель. Родился 18 июня (1 июля) 1907 в Вологде в семье священника. Воспоминания о родителях, впечатления детства и юности воплотились впоследствии в автобиографической прозе "Четвертая Вологда" (1971). Шаламов писал, что прозаиком себя считает с десяти лет.
В 1914 поступил в гимназию Александра Благословенного. В 1923 окончил Вологодскую школу 2–й ступени, которая, как он писал, «не привила мне любовь ни к стихам, ни к художественной литературе, не воспитала вкуса, и я делал открытия сам, продвигаясь зигзагами – от Хлебникова к Лермонтову, от Баратынского к Пушкину, от Игоря Северянина к Пастернаку и Блоку». В 1924 Шаламов уехал из Вологды и устроился работать дубильщиком на кожевенном заводе в г. Кунцево Московской обл. В 1926 поступил в МГУ на факультет советского права.
В это время Шаламов писал стихи, которые были положительно оценены Н. Асеевым, участвовал в работе литературных кружков, посещал литературный семинар О. Брика, различные поэтические вечера и диспуты. Был начитан, обладал незаурядным литературным дарованием. Стремился активно участвовать в общественной жизни страны. Установил связь с троцкистской организацией МГУ, участвовал в демонстрации оппозиции к 10–летию Октября под лозунгами «Долой Сталина!», «Выполним завещание Ленина!» 19 февраля 1929 был арестован за распространение «Завещания Ленина». В автобиографической прозе "Вишерский антироман" (1970–1971, не завершена) написал: «Этот день и час я считаю началом своей общественной жизни – первым истинным испытанием в жестких условиях».
Шаламов был осужден на три года, которые провел на Северном Урале в Вишерском лагере. В 1931 был освобожден и восстановлен в правах. До 1932 работал на строительстве химкомбината в г. Березники, затем возвратился в Москву. До 1937 работал журналистом в журналах «За ударничество», «За овладение техникой», «За промышленные кадры». В 1936 состоялась его первая публикация – рассказ "Три смерти доктора Аустино" был напечатан в журнале «Октябрь».
12 января 1937 Шаламов был арестован «за контрреволюционную троцкистскую деятельность» и осужден на 5 лет заключения в лагерях с использованием на тяжелых физических работах. Автор уже находился в следственном изоляторе, когда в журнале «Литературный современник» вышел его рассказ "Пава и дерево". Следующая публикация Шаламова (стихи в журнале «Знамя») состоялась только в 1957.
Условия, в которых находились на Колыме заключенные, были рассчитаны на скорое физическое уничтожение. Шаламов работал в забоях золотого прииска в Магадане, затем, будучи осужден на новый срок по вымышленному обвинению, переболел тифом, попал на земляные работы, в 1940–1942 работал в угольном забое, в 1942–1943 на штрафном прииске в Джелгале. В 1943 получил новый 10–летний срок «за антисоветскую агитацию» – назвал И. Бунина русским классиком. Попал в карцер, после которого чудом выжил, работал в шахте и лесорубом, пытался бежать, после чего оказался на штрафной зоне.
Жизнь Шаламову спас врач А. М. Пантюхов, которому удалось направить его на фельдшерские курсы при Центральной больнице для заключенных. По окончании курсов Шаламов работал в хирургическом отделении этой больницы и фельдшером в поселке лесорубов. В 1949 Шаламов начал записывать стихи, составившие сборник "Колымские тетради" (1937–1956). Сборник состоит из 6 разделов, озаглавленных Шаламовым "Синяя тетрадь", "Сумка почтальона", "Лично и доверительно", "Златые горы", "Кипрей", "Высокие широты". В 1952 Шаламов послал свои стихи Б. Л. Пастернаку, который дал им высокую оценку.
В стихах Шаламов считал себя «полпредом» заключенных, гимном которых стало стихотворение "Тост за речку Аян–урях". Впоследствии исследователи творчества Шаламова отмечали его стремление показать в стихах духовную силу человека, способного даже в страшных условиях лагеря думать о любви и верности, о добре и зле, об истории и искусстве. Важным поэтическим образом Шаламова является стланник – колымское растение, выживающее в суровых условиях. Сквозная тема его стихов – отношения человека и природы ("Славословие собакам", "Баллада о лосенке" и др.). Поэзия Шаламова пронизана библейскими мотивами. Одним из главных произведений Шаламов считал поэму "Аввакум в Пустозерске", в которой, согласно авторскому комментарию, «исторический образ соединен и с пейзажем, и с особенностями авторской биографии».
В 1951 Шаламов был освобожден из лагеря как отбывший срок, но еще в течение двух лет ему было запрещено покидать Колыму, он работал фельдшером лагпункта и уехал только в 1953. Его семья распалась, взрослая дочь не знала отца. Здоровье было подорвано лагерями, он был лишен права жить в Москве. Шаламову удалось устроиться на работу агентом по снабжению на торфоразработках в пос. Туркмен Калининской обл. В 1954 начал работу над рассказами, составившими сборник "Колымские рассказы" (1954–1973). Этот главный труд жизни Шаламова включает в себя шесть сборников рассказов и очерков – "Колымские рассказы", "Левый берег", "Артист лопаты", "Очерки преступного мира", "Воскрешение лиственницы", "Перчатка, или КР–2". Все рассказы имеют документальную основу, в них присутствует автор – либо под собственной фамилией, либо называемый Андреевым, Голубевым, Кристом. Однако эти произведения не сводятся к лагерным мемуарам. Шаламов считал недопустимым отступать от фактов в описании жизненной среды, в которой происходит действие, но внутренний мир героев создавался им не документальными, а художественными средствами. Стиль писателя подчеркнуто антипатетичен: страшный жизненный материал требовал, чтобы прозаик воплощал его ровно, без декламации. Проза Шаламова трагедийна по своей природе, несмотря на наличие в ней немногочисленных сатирических образов. Автор не раз говорил и об исповедальном характере "Колымских рассказов". Свою повествовательную манеру он называл «новой прозой», подчеркивая, что ему «важно воскресить чувство, необходимы необычайные новые подробности, описания по–новому, чтобы заставить поверить в рассказ, во все остальное не как в информацию, а как в открытую сердечную рану». Лагерный мир предстает в "Колымских рассказах" как мир иррациональный.
Шаламов отрицал необходимость страдания. Он убедился в том, что в пучине страдания – в колымских лагерях – происходит не очищение, а растление человеческих душ. В письме к А.И.Солженицыну он писал: «Лагерь – отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно».
В 1956 Шаламов был реабилитирован за отсутствием состава преступления и переехал в Москву. В 1957 стал внештатным корреспондентом журнала «Москва», тогда же были опубликованы его стихи. Тяжело заболел, получил инвалидность. В 1961 вышла книга его стихов "Огниво". В 1979 в тяжелом состоянии был помещен в пансионат для инвалидов и престарелых. Потерял зрение и слух, с трудом двигался.
Книги стихов Шаламова выходили в СССР в 1972 и 1977. "Колымские рассказы" изданы в Лондоне (1978, на русском языке), в Париже (1980–1982, на французском языке с предисл. А. Д. Синявского), в Нью-Йорке (1981–1982, на английском языке). После их публикации к Шаламову пришла мировая известность. В 1980 французское отделение Пен–клуба наградило его Премией свободы.
Умер Шаламов в Москве 17 января 1982.
Источник:
http://www.belousenko.com/wr_Shalamov.htm
ТАТАРСКИЙ МУЛЛА И ЧИСТЫЙ ВОЗДУХ
Жара в тюремной камере была такая, что не было видно ни одной мухи. Огромные окна с железными решетками были распахнуты настежь, но это не давало облегчения - раскаленный асфальт двора посылал вверх горячие воздушные волны, и в камере было даже прохладней, чем на улице. Вся одежда была сброшена, и сотня голых тел, пышущих тяжелым влажным жаром, ворочалась, истекая потом, на полу - на нарах было слишком жарко. На комендатские поверки арестанты выстраивались в одних кальсонах, по часу торчали в уборных на оправке, бесконечно обливаясь холодной водой из умывальника. Но это помогало ненадолго. Поднарники сделались вдруг обладателями лучших мест. Надо было готовиться в места "далеких таборив", и острили, по-тюремному, мрачно, что после пытки выпариванием их ждет пытка вымораживанием.
Татарский мулла, следственный арестант по знаменитому делу "Большой Татарии", о котором мы знали гораздо раньше того дня, когда об этом намекнули газеты, крепкий шестидесятилетний сангвиник, с мощной грудью, поросшей седыми волосами, с живым взглядом темных круглых глаз, говорил, беспрерывно вытирая мокрой тряпочкой лысый лоснящийся череп:
- Только бы не расстреляли. А дадут десять лет - чепуха. Тому этот срок страшен, кто собирается жить до сорока лет. А я собираюсь жить до восьмидесяти.
Мулла взбегал на пятый этаж без одышки, возвращаясь с прогулки.
- Если дадут больше десяти, - продолжал он раздумывать, - то в тюрьме я проживу еще лет двадцать. А если в лагере, - мулла помолчал, - на чистом воздухе, то - десять.
Я вспомнил этого бодрого и умного муллу сегодня, когда перечитывал "Записки из Мертвого дома". Мулла знал, что такое "чистый воздух".
Морозов и Фигнер пробыли в Шлиссельбургской крепости при строжайшем тюремном режиме по двадцать лет и вышли вполне трудоспособными людьми. Фигнер нашла силы для дальнейшей активной работы в революции, затем написала десятитомные воспоминания о перенесенных ужасах, а Морозов написал ряд известных научных работ и женился по любви на какой-то гимназистке.
В лагере для того, чтобы здоровый молодой человек. начав свою карьеру в золотом забое на чистом зимнем воздухе, превратился в доходягу, нужен срок по меньшей мере от двадцати до тридцати дней при шестнадцатичасовом рабочем дне, без выходных, при систематическом голоде, рваной одежде и ночевке в шестидесятиградусный мороз в дырявой брезентовой палатке, побоях десятников, старост из блатарей, конвоя. Эти сроки многократно проверены. Бригады, начинающие золотой сезон и носящие имена своих бригадиров, не сохраняют к концу сезона ни одного человека из тех, кто этот сезон начал, кроме самого бригадира, дневального бригады и кого-либо еще из личных друзей бригадира. Остальной состав бригады меняется за лето несколько раз. Золотой забой беспрерывно выбрасывает отходы производства в больницы, в так называемые оздоровительные команды, в инвалидные городки и на братские кладбища.
Золотой сезон начинается пятнадцатого мая и кончается пятнадцатого сентября - четыре месяца. О зимней же работе и говорить не приходится. К лету основные забойные бригады формируются из новых людей, еще здесь не зимовавших.
Арестанты, получившие срок, рвались из тюрьмы в лагерь. Там - работа, здоровый деревенский воздух, досрочные освобождения, переписка, посылки от родных, денежные заработки. Человек всегда верит в лучшее. У щели дверей теплушки, в которой нас везли на Дальний Восток, день и ночь толкались пассажиры-этапники, упоенно вдыхая прохладный, пропитанный запахом полевых цветов тихий вечерний воздух, приведенный в движение ходом поезда. Этот воздух был не похож на спертый, пахнущий карболкой и человеческим потом воздух тюремной камеры, ставшей ненавистной за много месяцев следствия. В этих камерах оставляли воспоминания о поруганной и растоптанной чести, воспоминания, которые хотелось забыть.
По простоте душевной люди представляли следственную тюрьму самым жестоким переживанием, так круто перевернувшим их жизнь. Именно арест был для них самым сильным нравственным потрясением. Теперь, вырвавшись из тюрьмы, они подсознательно хотели верить в свободу, пусть относительную, но все же свободу, жизнь без проклятых решеток, без унизительных и оскорбительных допросов. Начиналась новая жизнь без того напряжения воли, которое требовалось всегда для допроса во время следствия. Они чувствовали глубокое облегчение от сознания того, что все уже решено бесповоротно, приговор получен, не нужно думать, что именно отвечать следователю, не нужно волноваться за родных, не нужно строить планов жизни, не нужно бороться за кусок хлеба - они уже в чужой воле, уже ничего нельзя изменить, никуда нельзя повернуть с этого блестящего железнодорожного пути, медленно, но неуклонно ведущего их на Север.
Поезд шел навстречу зиме. Каждая ночь была холоднее прежней, жирные зеленые листья тополей здесь были уже тронуты светлой желтизной. Солнце уже не было таким жарким и ярким, как будто его золотую силу впитали, всосали в себя листья кленов, тополей, берез, осин. Листья сами сверкали теперь солнечным светом. А бледное, малокровное солнце не нагревало даже вагона, большую часть дня прячась за теплые сизые тучки, еще не пахнущие снегом. Но и до снега было недалеко.
Пересылка - еще один маршрут к Северу. Приморская бухта их встретила небольшой метелью. Снег еще не ложился - ветер сметал его с промороженных желтых обрывов в ямы с мутной, грязной водой. Сетка метели была прозрачна. Снегопад был редок и похож на рыболовную сеть из белых ниток, накинутую на город. Над морем снег вовсе не был виден - темно-зеленые гривастые волны медленно набегали на позеленелый скользкий камень. Пароход стал на рейде и сверху казался игрушечным, и, даже когда на катере их подвезли к самому борту и они один за другим взбирались на палубу, чтобы сразу разойтись и исчезнуть в горловинах трюмов, пароход был неожиданно маленьким, слишком много воды окружало его.
Через пять суток их выгрузили на суровом и мрачном таежном берегу, и автомашины развезли их по тем местам, где им предстояло жить - и выжить.
Здоровый деревенский воздух они оставили за морем. Здесь их окружал напитанный испарениями болот разреженный воздух тайги. Сопки были покрыты болотным покровом, и только лысины безлесных сопок сверкали голым известняком, отполированным бурями и ветрами. Нога тонула в топком мхе, и редко за летний день ноги были сухими. Зимой все леденело. И горы, и реки, и болота зимой казались каким-то одним существом, зловещим и недружелюбным.
Летом воздух был слишком тяжел для сердечников, зимой невыносим. В большие морозы люди прерывисто дышали. Никто здесь не бегал бегом, разве только самые молодые, и то не бегом, а как-то вприпрыжку.
Тучи комаров облепляли лицо - без сетки было нельзя сделать шага. А на работе сетка душила, мешала дышать. Поднять же ее было нельзя из-за комаров.
Работали тогда по шестнадцать часов, и нормы были рассчитаны на шестнадцать часов. Если считать, что подъем, завтрак, и развод на работу, и ходьба на место ее занимают полтора часа минимум, обед - час и ужин вместе со сбором ко сну полтора часа, то на сон после тяжелой физической работы на воздухе оставалось всего четыре часа. Человек засыпал в ту самую минуту, когда переставал двигаться, умудрялся спать на ходу или стоя. Недостаток сна отнимал больше силы, чем голод. Невыполнение нормы грозило штрафным пайком - триста граммов хлеба в день и без баланды.
С первой иллюзией было покончено быстро. Это - иллюзия работы, того самого труда, о котором на воротах всех лагерных отделений находится предписанная лагерным уставом надпись: "Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства". Лагерь же мог прививать и прививал только ненависть и отвращение к труду.
Раз в месяц лагерный почтальон увозил накопившуюся почту в цензуру. Письма с материка и на материк шли по полгода, если вообще шли. Посылки выдавались только тем, кто выполняет норму, остальные подвергались конфискации. Все это не носило характера произвола, отнюдь. Об этом читались приказы, в особо важных случаях заставляли всех поголовно расписываться. Это не было дикой фантазией какого-то дегенерата начальника, это был приказ высшего начальства.
Но даже если кем-либо посылки и получались, - можно было пообещать какому-нибудь воспитателю половину, а половину все же получить, - то нести такую посылку было некуда. В бараке давно ждали блатные, чтобы отнять на глазах у всех и поделиться со своими Ванечками и Сенечками. Посылку надо было или сразу съесть, или продать. Покупателей было сколько угодно - десятники, начальники, врачи.
Был и третий, самый распространенный выход. Многие отдавали хранить посылки своим знакомым по лагерю или тюрьме, работавшим на каких-либо должностях и работах, где можно было запереть и спрятать. Или давали кому-либо из вольнонаемных. И в том и в другом случае всегда был риск - никто не верил в добросовестность хозяев, - но это была единственная возможность спасти полученное.
Денег не платили вовсе. Ни копейки. Платили только лучшим бригадам, и то пустяки, которые не могли дать им серьезной помощи. Во многих бригадах бригадиры делали так: выработку бригады записывали на два-три человека, давая им перевыполненный процент, за что полагалась денежная премия. На остальные двадцать - тридцать человек в бригаде полагался штрафной паек. Это было остроумным решением. Если бы на всех заработок был поделен поровну, никто не получил бы ни копейки. А тут получали два-три человека, выбираемые совсем случайно, часто даже без участия бригадира в составлении ведомости.
Все знали, что нормы невыполнимы, что заработка нет и не будет, и все же за десятником ходили, интересовались выработкой, бежали встречать кассира, ходили в контору за справками.
Что это такое? Есть ли это желание обязательно выдать себя за работягу, поднять свою репутацию в глазах начальства, или это просто какое-то психическое расстройство на фоне упадка питания? Последнее более верно.
Светлая, чистая, теплая следственная тюрьма, которую так недавно и так бесконечно давно они покинули, всем, неукоснительно всем казалась отсюда лучшим местом на земле. Все тюремные обиды были забыты, и все с увлечением вспоминали, как они слушали лекции настоящих ученых и рассказы бывалых людей, как они читали книги, как они спали и ели досыта, ходили в чудесную баню, как получали они передачи от родственников, как они чувствовали, что семья вот здесь, рядом, за двойными железными воротами, как они говорили свободно, о чем хотели (в лагере за это полагался дополнительный срок заключения), не боясь ни шпионов, ни надзирателей. Следственная тюрьма казалась им свободнее и родней родного дома, и не один говорил, размечтавшись на больничной койке, хотя оставалось жить немного: "Я бы хотел, конечно, повидать семью, уехать отсюда. Но еще больше мне хотелось бы попасть в камеру следственной тюрьмы - там было еще лучше и интересней, чем дома. И я рассказал бы теперь всем новичкам, что такое "чистый воздух".
Если ко всему этому прибавить чуть не поголовную цингу, выраставшую, как во времена Беринга, в грозную и опасную эпидемию, уносившую тысячи жизней; дизентерию, ибо ели что попало, стремясь только наполнить ноющий желудок, собирая кухонные остатки с мусорных куч, густо покрытых мухами; пеллагру - эту болезнь бедняков, истощение, после которого кожа на ладонях и стопах слезала с человека, как перчатка, а по всему телу шелушилась крупным круглым лепестком, похожим на дактилоскопические оттиски, и, наконец, знаменитую алиментарную дистрофию - болезнь голодных, которую только после ленинградской блокады стали называть своим настоящим именем. До того времени она носила разные названия: РФИ - таинственные буквы в диагнозах историй болезни, переводимые как резкое физическое истощение, или, чаще, полиавитаминоз, чудное латинское название, говорящее о недостатке нескольких витаминов в организме человека и успокаивающее врачей, нашедших удобную и законную латинскую формулу для обозначения одного и того же - голода.
Если вспомнить неотапливаемые, сырые бараки, где во всех щелях изнутри намерзал толстый лед, будто какая-то огромная стеариновая свеча оплыла в углу барака... Плохая одежда и голодный паек, отморожения, а отморожение - это ведь мученье навек, если даже не прибегать к ампутациям. Если представить, сколько при этом должно было появиться и появлялось гриппа, воспаления легких, всяческих простуд и туберкулеза в болотистых этих горах, губительных для сердечника. Если вспомнить эпидемии саморубов-членовредителей. Если принять во внимание и огромную моральную подавленность, и безнадежность, то легко увидеть, насколько чистый воздух был опаснее для здоровья человека, чем тюрьма.
Поэтому нет нужды полемизировать с Достоевским насчет преимущества "работы" на каторге по сравнению с тюремным бездельем и достоинствами "чистого воздуха". Время Достоевского было другим временем, и каторга тогдашняя еще не дошла до тех высот, о которых здесь рассказано. Об этом заранее трудно составить верное представление, ибо все тамошнее слишком необычайно, невероятно, и бедный человеческий мозг просто не в силах представить в конкретных образах тамошнюю жизнь, о которой смутное, неуверенное понятие имел наш тюремный знакомый - татарский мулла.
1955
МОЙ ПРОЦЕСС
Нашу бригаду посетил сам ФЕДОРОВ. Как всегда при подходе начальства, колеса тачек закрутились быстрее, удары кайл стали чаще, громче. Впрочем, немного быстрее, немного громче – тут работали старые лагерные волки, им было плевать на всякое начальство, да и сил не было. Убыстрение темпа работы было лишь трусливой данью традиции, а возможно, и уважением к своему бригадиру – того обвинили бы в заговоре, сняли бы с работы, судили, если бы бригада остановила работу. Бессильное желание найти повод для отдыха было бы понято как демонстрация, как протест. Колеса тачек вертелись быстрее, но больше из вежливости, чем из страха.
ФЕДОРОВ, чье имя повторялось десятками опаленных, потрескавшихся от ветра и голода губ, – был уполномоченным райотдела на прииске. Он приближался к забою, где работала наша бригада.
Мало есть зрелищ, столь же выразительных, как поставленные рядом краснорожие от спирта, раскормленные, грузные, отяжелевшие от жира фигуры лагерного начальства в блестящих, как солнце, новеньких, вонючих овчинных полушубках, в меховых расписных якутских малахаях и рукавицах-крагах с ярким узором – и фигуры доходяг, оборванных «фитилей» с «дымящимися» клочками ваты изношенных телогреек, доходяг с одинаковыми грязными костистыми лицами и голодным блеском ввалившихся глаз. Композиции такого именно рода были ежедневны, ежечасны – и в этапных вагонах «Москва – Владивосток», и в рваных лагерных палатках из простого брезента, где зимовали на полюсе холода заключенные, не раздеваясь, не моясь, где волосы примерзали к стенам палатки и где согреться было нельзя. Крыши палаток были прорваны – камни во время близких взрывов в забоях попадали в палатку, а один большой камень так и остался в палатке навсегда – на нем сидели, ели, делили хлеб...
ФЕДОРОВ двигался не спеша по забою. С ним шли и еще люди в полушубках – кем они были, мне не было дано знать.
Время было весеннее, неприятное время, когда ледяная вода выступала везде, а летних резиновых чуней еще не выдавали. На ногах у всех была зимняя обувь – матерчатые бурки из старых стеганых ватных брюк с подошвой из того же материала – промокавшие в первые десять минут работы. Пальцы ног, отмороженные, кровоточащие, стыли нестерпимо. В чунях первые недели было не лучше – резина легко передавала холод вечной мерзлоты, и от ноющей боли некуда было деться.
ФЕДОРОВ прошелся по забою, что-то спросил, и наш бригадир, почтительно изогнувшись, доложил что-то. ФЕДОРОВ зевнул, и его золотые, хорошо починенные зубы отразили солнечные лучи. Солнце было уже высоко – надо думать, что ФЕДОРОВ предпринял прогулку после ночной работы. Он снова спросил что-то.
Бригадир кликнул меня – я только что прикатил пустую тачку с полным фасоном бывалого тачечника – ручки тачки поставлены вверх, чтоб отдыхали руки, перевернутая тачка колесом вперед – и подошел к начальству.
– Ты и есть Шаламов? – спросил ФЕДОРОВ.
Вечером меня арестовали.
Выдавали летнее обмундирование – гимнастерку, бумажные брюки, портянки, чуни – был один из важных дней года в жизни заключенного. В другой, еще более важный осенний день выдавали зимнюю одежду. Выдавали какую придется – подгонка по номерам и ростам шла уже в бараке, позже.
Подошла моя очередь, и завхоз сказал:
– Тебя Федоров вызывает. Придешь от него – получишь...
Тогда я не понял настоящего смысла завхозовых слов.
Какой-то неведомый штатский отвел меня на окраину поселка, где стоял крошечный домик уполномоченного райотдела.
Я сидел в сумерках перед темными окнами избы Федорова, жевал прошлогоднюю соломинку и ни о чем не думал. У завалинки избы была добротная скамейка, но заключенным не полагалось садиться на скамейки начальства. Я поглаживал и почесывал под телогрейкой свою сухую, как пергамент, потрескавшуюся, грязную кожу и улыбался. Что-то обязательно хорошее ждало меня впереди. Удивительное чувство облегчения, почти счастья, охватило меня. Не надо было завтра и послезавтра идти на работу, не надо было махать кайлом, бить этот проклятый камень, когда от каждого удара вздрагивают тонкие, как бечева, мускулы.
Я знал, что всегда рискую получить новый срок. Лагерные традиции на сей счет мне были хорошо известны. В 1938 году, в грозном колымском году, «пришивали дела» в первую очередь тем, кто имел маленький срок, кто кончал срок. Так делали всегда. А сюда, в штрафную зону на Джелгалу, я приехал «пересидчиком». Мой срок кончился в январе сорок второго года, но я освобожден не был, а «оставлен в лагерях до окончания войны», как тысячи, десятки тысяч других. До конца войны! День было прожить трудно, не то что год. Все «пересидчики» становились объектом особенно пристального внимания следственных властей. «Дело» мне усиленно «клеили» и на Аркагале, откуда я приехал на Джелгалу. Однако не склеили. Добились только перевода в штрафную зону, ч го, конечно, само по себе было зловещим признаком. Но зачем мучить себя мыслями о том, чего я не могу исправить?
Я знал, конечно, что нужно быть сугубо осторожным в разговорах, в поведении: ведь я не фаталист. И все же – что меняется оттого, что я все знаю, все предвижу? Всю жизнь свою я не могу заставить себя называть подлеца честным человеком. И думаю, что лучше совсем не жить, если нельзя говорить с людьми вовсе или говорить противоположное тому, что думаешь.
Что толку в человеческом опыте? – говорил я себе, сидя на земле под темным окном Федорова. Что толку знать, чувствовать, догадываться, что этот человек – доносчик, стукач, а тот – подлец, а вот тот – мстительный трус? Что мне выгоднее, полезнее, спасительнее вести с ними дружбу, а не вражду. Или, по крайней мере, – помалкивать. Надо только лгать – и им, и самому себе, и это – невыносимо трудно, гораздо труднее, чем говорить правду. Что толку, если своего характера, своего поведения я изменить не могу? Зачем же мне этот проклятый «опыт»?
Свет в комнате зажегся, занавеска задернулась, дверь избы распахнулась, и дневальный с порога помахал мне рукой, приглашая войти.
Всю малюсенькую, низенькую комнату – служебный кабинет уполномоченного райотдела занимал огромный письменный стол со множеством ящиков, заваленный папками, карандашами, карандашами, тетрадями. Кроме стола, в эту комнату с трудом вмещалось два самодельных стула. На одном, крашеном, сидел Федоров. Второй, некрашеный, залоснившийся от сотен арестантских задов, предназначался для меня.
Федоров указал мне на стул, зашелестел бумагами, и «дело» началось...
Судьбу заключенного в лагере «ломают», то есть могут изменить, три причины: тяжелая болезнь, новый срок или какая-нибудь необычайность. Необычайности, случайности не так уж мало в нашей жизни.
Слабея с каждым днем в забоях Джелгалы, я надеялся, что попаду в больницу и там я умру, или поправлюсь, или меня отправят куда-нибудь. Я падал от усталости, от слабости и передвигался, шаркая ногами по земле, – незначительная неровность, камешек, тонкое бревнышко на пути были непреодолимы. Но каждый раз на амбулаторных приемах врач наливал мне в жестяной черпачок порцию раствора марганцовки и хрипел, не глядя мне в глаза: «Следующий!» Марганцовку давали внутрь от дизентерии, смазывали ею отморожения, раны, ожоги. Марганцовка была универсальным и уникальным лечебным средством в лагере. Освобождения от работы мне не давали ни разу – простодушный санитар объяснял, что «лимит исчерпан». Контрольные цифры по группе «В» – «временно освобожденных от работы» действительно имелись для каждого лагпункта, для каждой амбулатории. «Завысить» лимит никому не хотелось – слишком мягкосердечным врачам и фельдшерам из заключенных грозили общие работы. План был Молохом, который требовал человеческих жертв.
Зимой Джелгалу посетило большое начальство. Приехал Драбкин, начальник колымских лагерей.
– Вы знаете, кто я? Я – тот, который главнее всех, – Драбкин был молодой, недавно назначенный.
Окруженный толпой телохранителей и местных начальников, он обошел бараки. В нашем бараке еще были люди, не утратившие интереса к беседам с высоким начальством. Драбкина спросили:
– Почему здесь держат десятки людей без приговора – тех, чей срок давно кончился?
Драбкин был вполне готов к этому вопросу:
– Разве у вас нет приговора? Разве вам не читали бумажку, что вы задержаны до конца войны? Это и есть приговор. Это значит, что вы должны находиться в лагере.
– Бессрочно?
– Не перебивайте, когда с вами говорит начальник. Освобождать вас будут по ходатайствам местного начальства. Знаете, такие характеристики? – и Драбкин сделал неопределенный жест рукой.
А сколько было тревожной тишины за моей спиной, оборванных разговоров при приближении ОБРЕЧЕННОГО человека, сочувственных взглядов – не улыбок, конечно, не усмешек – люди нашей бригады давно отучились улыбаться. Многие в бригаде знали, что Кривицкий с Заславским «подали» на меня что-то. Многие сочувствовали мне, но боялись показать это – как бы я их не «взял по делу», если сочувствие будет слишком явным. Позже я узнал, что бывший учитель Фертюк, приглашенный Заславским в свидетели, отказался наотрез, и Заславскому пришлось выступать со своим постоянным партнером Кривицким. Два свидетельских показания – требуемый законом минимум.
Когда потерял силы, когда ослабел – хочется драться неудержимо. Это чувство – задор ослабевшего человека – знакомо каждому заключенному, кто когда-нибудь голодал. Голодные дерутся не по-людски. Они делают разбег для удара, стараются бить плечом, укусить, дать подножку, сдавить горло... Причин, чтобы ссора возникла, – бесконечное множество. Заключенного все раздражает: и начальство, и предстоящая работа, и холод, и тяжелый инструмент, и стоящий рядом товарищ. Арестант спорит с небом, с лопатой, с камнем и с тем живым, что находится рядом с ним. Малейший спор готов перерасти в кровавое сражение. Но доносов заключенные не пишут. Доносы пишут Кривицкие и Заславские. Это тоже дух тридцать седьмого года.
«Он меня назвал дураком, а я написал, что он хотел отравить правительство. Мы сочлись! Он мне – цитату, а я ему – ссылку». Да не ссылку, а тюрьму или «высшую меру».
Мастера сих дел, Кривицкие и Заславские, частенько и сами попадают в тюрьму. Это значит, что кто-то воспользовался их собственным оружием.
В прошлом Кривицкий был заместителем министра оборонной промышленности, а Заславский – очеркистом «Известий». Заславского я бил неоднократно. За что? За то, что схитрил, что взял бревно «с вершинки» вместо «комелька», за то, что все разговоры в звене передает бригадиру или заместителю бригадира – Кривицкому. Кривицкого бить мне не приходилось – мы работали в разных звеньях, но я ненавидел его – за какую-то особую роль, которую он играл при бригадире, за постоянное безделье на работе, за вечную «японскую» улыбку на лице.
– Как к вам относится бригадир?
– Хорошо.
– С кем у вас в бригаде плохие отношения?
– С Кривицким и Заславским.
– Почему?
Я объяснил, как мог.
– Ну, это чепуха. Так и запишем: плохо относятся Кривицкий и Заславский потому, что с ними были ссоры во время работы.
Я подписал...
Поздно ночью мы шли с конвоиром в лагерь, но не в барак, а в низенькое здание в стороне от зоны, в лагерный изолятор.
– Вещи у тебя в бараке есть?
– Нет. Все на себе.
– Тем лучше.
Говорят, допрос – борьба двух воль: следователя и обвиняемого. Вероятно, так. Только как говорить о воле человека, который измучен постоянным голодом, холодом и тяжелой работой в течение многих лет – когда клетки мозга иссушены, потеряли свои свойства. Влияние длительного, многолетнего голода на волю человека, на его душу – совсем другое, чем какая-либо тюремная голодовка или пытка голодом, доведенная до необходимости искусственного питания. Тут мозг человека еще не разрушен и дух его еще силен. Дух еще может командовать над телом. Если бы Димитрова готовили к суду колымские следователи, мир не знал бы Лейпцигского процесса.
– Ну, так как же?
– Самое главное – собери остатки разума, догадайся, пойми, узнай – заявление на тебя могли написать только Заславский с Кривицким. (По чьему требованию? По чьему плану, по какой контрольной цифре?) Взгляни, как насторожился, как заскрипел стулом следователь, едва ты назвал эти имена. Стой твердо – заяви отвод! Отвод Кривицкому и Заславскому! Победи – и ты на «свободе». Ты опять в бараке, на «свободе». Сразу кончится эта сказка, эта радость одиночества, темный уютный карцер, куда свет и воздух проникают только через дверную щель – и начнется: барак, развод на работу, кайло, тачка, серый камень, ледяная вода. Где правильная дорога? Где спасение? Где удача?
– Ну, так как же? Хотите, я по вашему выбору вызову сюда десять свидетелей из вашей бригады. Назовите любые фамилии. Я пропущу их через свой кабинет, и все они покажут против вас. Разве не так? Ручаюсь, что так. Ведь мы с вами люди взрослые.
Штрафные зоны отличаются музыкальностью названия: Джелгала, Золотистый... Места для штрафных зон выбираются с умом. Лагерь Джелгала расположен на высокой горе – приисковые забои внизу, в ущелье. Это значиг, что после многочасовой изнурительной работы люди будут ползти по обледенелым, вырубленным в снегу ступеням, хватаясь за обрывки обмороженного тальника, ползти вверх, выбиваясь из последних сил, таща на себе дрова – ежедневную порцию дров для отопления барака. Это, конечно, понимал начальничек, выбравший место для штрафной зоны. Понимал он и другое: что сверху по лагерной горе можно будет скатывать, скидывать тех, кто упирается, кто не хочет или не может идти на работу, так и делали на утренних «разводах» Джелгалы. Тех, кто не шел, рослые надзиратели хватали за руки и за ноги, раскачивали и бросали вниз. Внизу ждала лошадь, запряженная в волокушу. К волокуше за ноги привязывали отказчиков и везли на место работы.
Человек оттого, может быть, и стал человеком, что был физически крепче, выносливее любого животного. Таким он и остался. Люди не умирали оттого, что их голова простучит по джелгалинским дорогам два километра. Вскачь ведь не ездят на волокуше.
Благодаря такой топографический особенности на Джелгале легко удавались так называемые «разводы без последнего» – когда арестанты стремятся сами юркнуть, скатиться вниз, не дожидаясь, когда их скинут в пропасть надзиратели. «Разводы без последнего» в других местах обычно проводились с помощью собак. Джелгалинские собаки в разводах не участвовали.
Была весна, и сидеть в карцере было не так уж плохо. Я знал к этому времени и вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, карцер Кадыкчана, и изолятор «Партизана», где надзиратели нарочно выдергали весь мох, служивший прокладкой между бревнами. Я знал срубленный из зимней лиственницы, обледенелый, дымящийся паром карцер прииска «Спокойный» и карцер Черного озера, где вместо пола была ледяная вода, а вместо нар – узкая скамейка. Мой арестантский опыт был велик – я мог спать и на узкой скамейке, видел сны и не падал в ледяную воду.
Лагерная этика позволяет обманывать начальство, «заряжать туфту», на работе – в замерах, в подсчетах, в качестве выполнения. В любой плотничьей работе можно словчить, обмануть. Одно только дело положено делать добросовестно – строить лагерный изолятор. Барак для начальства может быть срублен небрежно, но тюрьма для заключенных должна быть тепла, добротна. «Сами ведь сидеть будем». И хотя традиция эта культивируется блатными по преимуществу – все же рациональное зерно в таком совете есть. Но это – теория. На практике клин и мох царствуют всюду, и лагерный изолятор – не исключение.
Карцер на Джелгале был особенного устройства – без окна, живо напоминая известные «сундуки» Бутырской тюрьмы. Щель в двери, выходящей в коридор, заменяла окно. Здесь я просидел месяц на карцерном пайке – триста граммов хлеба и кружка воды. Дважды за этот месяц дневальный изолятора совал мне миску супу.
Закрывая лицо надушенным платком, следователь Федоров изволил беседовать со мной:
– Не хотите ли газетку – вот видите, Коминтерн распущен. Вам это будет интересно.
Нет, мне не было это интересно. Вот закурить бы.
– Уж извините. Я некурящий. Вот видите – вас обвиняют в восхвалении гитлеровского оружия.
– Что это значит?
– Ну, то, что вы одобрительно отзывались о наступлении немцев.
– Я об этом почти ничего не знаю Я не видел газет много лет. Шесть лет.
– Ну, это не самое главное. Вот вы сказали как-то, что стахановское движение в лагере – фальшь и ложь.
В лагере было три вида пайков – «котлового довольствия» заключенных – стахановский, ударный и производственный – кроме штрафных, следственных, этапных. Пайки отличались друг от друга количеством хлеба, качеством блюд. В соседнем забое горный смотритель отмерил каждому рабочему расстояние – урок и прикрепил там папиросу из махорки. Вывезешь грунт до отметки – твоя папироса, стахановец.
– Вот как было дело, – сказал я. – Это – уродство, по-моему.
– Потом вы говорили, ч го Бунин – великий русский писатель.
– Он действительно великий русский писатель За то, что я это сказал, можно дать срок?
– Можно. Это – эмигрант. Злобный эмигрант. «Дело» шло на лад. Федоров был весел, подвижен.
– Вот видите, как мы с вами обращаемся. Ни одного грубого слова. Обратите внимание – никто вас не бьет, как в тридцать восьмом году. Никакого давления.
– А триста граммов хлеба в сутки?
– Приказ, дорогой мой, приказ. Я ничего не могу поделать. Приказ. Следственный паек.
– А камера без окна? Я ведь слепну, да и дышать нечем.
– Так уж и без окна? Не может этого быть. Откуда-нибудь свет попадает.
– Из дверной щели снизу.
– Ну вот, вот.
– Зимой бы застилало паром.
– Но сейчас ведь не зима.
– И то верно. Сейчас уж не зима.
– Послушайте, – сказал я. – Я болен. Обессилел. Я много раз обращался в медпункт, но меня никогда не освобождали от работы.
– Напишите заявление. Это будет иметь значение для суда и следствия.
Я потянулся за ближайшей авторучкой – их множество, всяких размеров и фабричных марок, лежало на столе.
– Нет, нет, простой ручкой, пожалуйста.
– Хорошо.
Я написал: многократно обращался в амбулаторные зоны – чуть не каждый день. Писать было очень трудно – практики в этом деле у меня маловато.
Федоров разгладил бумажку.
– Не беспокойтесь. Все будет сделано по закону.
В тот же вечер замки моей камеры загремели, и дверь открылась. В углу на столике дежурного горела «колымка» – четырехлучевая бензиновая лампочка из консервной банки. Кто-то сидел у стола в полушубке, в шапке-ушанке.
– Подойди.
Я подошел. Сидевший встал. Это был доктор Мохнач, старый колымчанин, жертва тридцать седьмого года. На Колыме работал на общих работах, потом был допущен к врачебным обязанностям. Был воспитан в страхе перед начальством. У него на приемах в амбулатории зоны я бывал много раз.
– Здравствуйте, доктор.
– Здравствуй. Разденься. Дыши. Не дыши. Повернись. Нагнись. Можно одеваться.
Доктор Мохнач сел к столу, при качающемся свете «колымки» написал:
«Заключенный Шаламов В. Т. практически здоров. За время нахождения в «зоне» в амбулаторию не обращался.
Зав. амбулаторией врач Мохнач».
Этот текст мне прочли через месяц на суде.
Следствие шло к концу, а я никак не мог уразуметь, в чем меня обвиняют. Голодное тело ныло и радовалось, что не надо работать. А вдруг меня выпустят снова в забой? Я гнал эти тревожные мысли.
На Колыме лето наступает быстро, торопливо. В один из допросов я увидел горячее солнце, синее небо, услышал тонкий запах лиственницы. Грязный лед еще лежал в оврагах, но лето не ждало, пока растает грязный лед.
Допрос затянулся, мы что-то «уточняли», и конвойный еще не увел меня – а к избушке Федорова подводили другого человека. Этим другим человеком был мой бригадир Нестеренко. Он шагнул в мою сторону и глухо выговорил: «Был вынужден, пойми, был вынужден» – и исчез в двери федоровской избушки.
Нестеренко писал на меня заявление. Свидетелями были Заславский и Кривицкий. Но Нестеренко вряд ли когда-нибудь слышал о Бунине. И если Заславский и Кривицкий были подлецами, то Нестеренко спас меня от голодной смерти, взяв в свою бригаду. Я был там не хуже и не лучше любого другого рабочего. И не было у меня злобы против Нестеренко. Я слышал, что он в лагере третий срок, что он старый соловчанин. Он был очень опытным бригадиром – понимал не только работу, но и голодных людей – не сочувствовал, а именно понимал. Это дается далеко не каждому бригадиру. Во всех бригадах давали после ужина добавки – черпачок жидкого супа из остатков. Обычно бригадиры давали эти черпаки тем, кто лучше других поработал сегодня, – такой способ рекомендовался официально лагерным начальством. Раздаче добавок придавалась публичность, чуть ли не торжественность. Добавки использовались и в производственных и в воспитательных целях. Не всегда тот, кто работал больше всех, работал лучше всех. И не всегда лучший хотел есть юшку.
В бригаде Нестеренко добавки давали самым голодным – по соображению и по команде бригадира, разумеется.
Однажды в шурфе я выдолбил огромный камень. Мне было явно не под силу вытащить огромный валун из шурфа. Нестеренко увидел это, молча спрыгнул в шурф, выкайлил камень и вытолкнул его наверх...
Я не хотел верить, что он написал на меня заявление. Впрочем...
Говорили, что в прошлом году из этой же бригады ушли в трибунал два человека – Ежиков и через три месяца Исаев – бывший секретарь одного из сибирских обкомов партии. А свидетели были все те же – Кривицкий и Заславский. Я не обратил внимания на эти разговоры.
– Вот тут подпишите. И вот тут.
Ждать пришлось недолго. Двадцатого июня двери распахнулись, и меня вывели на горячую коричневую землю, на слепящее, обжигающее солнце.
– Получай вещи – ботинки, фуражку. В Ягодное пойдешь.
– Пойдешь?
Два солдата разглядывали меня внимательно.
– Не дойдет,- сказал один. – Не возьмем.
- То есть как эго вы не возьмете, – сказал Федоров. Я позвоню в опергруппу.
Солдаты эти не были настоящим конвоем, заказанным заранее, занаряженным Два оперативника возвращались в Ягодное – восемнадцать верст тайгой – и попутно должны были доставить меня в Ягодинскую тюрьму.
– Ну, ты сам-то как? – говорил оперативник. – Дойдешь?
– Не знаю. – Я был совершенно спокоен И торопиться мне некуда. Солнце было стишком горячим – обожгло щеки, отвыкшие от яркого света, от свежего воздуха. Я сел к дереву. Приятно было посидеть на улице, вдохнуть упругий замечательный воздух, запах зацветающего шиповника. Голова моя закружилась.
– Ну, пойдем.
Мы вошли в ярко-зеленый лес. - Ты можешь идти быстрее?
– Нет.
Прошли бесконечное количество шагов. Ветки тальника хлестали по моему лицу. Спотыкаясь о корни деревьев, я кое-как выбрался на поляну.
– Слушай, ты, – сказал оперативник постарше. – Нам надо в кино в Ягодное. Начало в восемь часов. В клубе. Сейчас два часа дня. У нас за лето первый выходной день. За полгода кино в первый раз.
Я молчал.
Оперативники посовещались.
– Ты отдохни, – сказал молодой. Он расстегнул сумку. – Вот тебе хлеб белый. Килограмм. Ешь, отдохни – и пойдем. Если бы не кино – черт с ним. А то кино.
Я съел хлеб, вылизал крошки с ладони, лег к ручью и осторожно напился холодной и вкусной ручьевой воды. И потерял окончательно силы. Было жарко, хотелось только спать.
– Ну? Пойдешь? Я молчал.
Тогда они стали меня бить. Топтали меня, я кричал и прятал лицо в ладони. Впрочем, в лицо они не били – это были люди опытные.
Били меня долго, старательно. И чем больше они меня били. Тем было яснее, что ускорить наше общее движение к тюрьме – нельзя.
MHOГО часов брели мы по лесу и в сумерках вышли на трассу – шоссе, которое тянулось через всю Колыму, – шоссе среди скал и болот, двухтысячекилометровая дорога, вся построенная «от тачки и кайла», без всяких механизмов.
Я почти потерял сознание и едва двигался, когда был доставлен в ягодинский изолятор. Дверь камеры откинулась, открылась, и опытные руки дежурного дверью ВДАВИЛИ меня внутрь. Было слышно только частое дыхание людей Минут через десять я попытался опуститься на пол и лег к столбу под нары. Еще через некоторое время ко мне подползли сидевшие в камере воры – обыскать, отнять что-нибудь, но их надежда на поживу была тщетной. Кроме вшей, у меня ничего не было. И под раздраженный рев разочарованных блатарей я заснул.
На следующий день в три часа вызвали меня на суд.
Было очень душно. Нечем было дышать. Шесть лет я круглые сутки был на чистом воздухе, и мне было нестерпимо жарко в крошечной комнате военного трибунала. Большая половина комнатушки в двенадцать квадратных метров была отдана трибуналу, сидевшему за деревянным барьером. Меньшая – подсудимым, конвою, свидетелям. Я увидел Заславского, Кривицкого и Нестеренку. Грубые некрашеные скамейки стояли вдоль с ген. Два окна с частыми переплетами, по колымской моде, с мелкой ячеёй, будто в березовской избе Меншикова на картине Сурикова. В такой раме использовалось битое стекло – в этом-то и была конструкторская идея, учитывающая трудную перевозку, хрупкость и многое другое – например, стеклянные консервные банки, распиленные пополам в продольном направлении. Все это, конечно, заботы об окнах квартир начальства и учреждений. В бараках заключенных никаких стекол не было.
Свет в такие окна проникал рассеянный, мутный, и на столе у председателя трибунала горела электрическая лампа без абажура.
Суд был очень коротким. Председатель зачитал краткое обвинение – по пунктам. Опросил свидетелей – подтверждают ли они свои показания на предварительном следствии. Неожиданно для меня свидетелей оказалось не трое, а четверо – изъявил желание принять участие в моем процессе некто Шайлевич. С этим свидетелем я не встречался и не говорил ни разу в своей жизни – он был из другой бригады. Это не помешало Шайлевичу быстро отбарабанить положенное: Гитлер, Бунин... Я понял, что Федоров взял Шайлевича на всякий случай – если я неожиданно заявлю отвод Заславскому и Кривицкому. Но Федоров беспокоился напрасно.
– Вопросы к трибуналу есть?
– Есть. Почему с прииска Джелгала приезжает в трибунал уже третий обвиняемый по пятьдесят восьмой статье – а свидетели все одни и те же?
– Ваш вопрос не относится к делу.
Я был уверен в суровости приговора – убивать было традицией тех лет. Да еще суд в годовщину войны, 22 июня. Посовещавшись минуты три, члены трибунала – их было трое – вынесли «десять лет и пять лет поражения в правах»...
– Следующий!
В коридоре задвигались, застучали сапогами. На другой день меня перевели на пересылку. Началась не однажды испытанная мной процедура оформления нового личного дела – бесконечные отпечатки пальцев, анкеты, фотографирование Теперь я уже назывался имярек, статья пятьдесят восемь, пункт десять, срок десять и пять поражения. Я уже не был литерником со страшной буквой «Т». Это имело значительные последствия и, может быть, спасло мне жизнь.
Я не знал, что стало с Нестеренко, с Кривицким. Ходили разговоры, что Кривицкий умер. А Заславский вернулся в Москву, стал членом Союза писателей, хоть и не писал в жизни ничего, кроме доносов. Я видел его издали. Дело все-таки не в Заславских, не в Кривицких. Сразу после приговора я мог убить доносчиков и лжесвидетелей. Убил бы их наверняка, если б вернулся после суда на Джелгалу. Но лагерный порядок предусматривает, чтоб вновь приговоренные никогда не возвращались в тот лагерь, откуда их привезли на суд.
1960